Интересное интервью с Эдуардом Лимоновым опубликовано вчера в «Артгиде». Журналист Мария Кравцова беседует с писателем о художественной тусовке Москвы периода 70-х годов прошлого века. Вот несколько любопытных характеристик.
Об Илье Кабакове:
«Кабаков не так важен для искусства, как вам всем кажется! Кабаков мог бы стать совсем другим художником, более мощным, но он выбрал легкий путь, начав демонстрировать советские древности. Все его инсталляции, эти сортиры, эти кухни, − все это легчайший путь. Но я помню его «матрасные работы» − картины, написанные прямо на матрасной ткани, и в этом что-то было! Еще мне очень нравились его связанные с социальным измерением рисунки, все эти раскрашенные расписания уборки кухни. У меня даже было несколько таких работ, но все растерялось на дорогах мира. И в этих работах Кабаков был намного более оригинален и интересен, чем сегодня, когда он сдался на милость материала, сдался всем этим ручкам от сортира. К Кабакову я попал через Юло Соостера, который был не только другом Ильи, но и его соседом по мастерской. Юло, которого все тогда считали неосюрреалистом, был моим старшим товарищем. Мы быстро сдружились, видимо, сказалась некая общность характеров. Он старался меня как-то пристроить, в какие-то журналы, еще куда-то. Мы были близки до такой степени, что я даже посещал обеды в доме его тогдашней любовницы Веры. Собственно, так я попал к Кабакову, с которым у меня сложились отношения на равных, хотя я был моложе их всех лет на десять. В конце 1960-х художники только-только переселились на эти чердаки на Сретенском бульваре. Тогда это было такое неотстроенное пространство, куда надо было пробираться по каким-то доскам, но все были счастливы! Сидя на той знаменитой крыше, они словно парили над Москвой! Помню, как-то раз дверь в мастерскую Кабакова мне открыл человек в кальсонах, сильно похожий на Илью, но явно на много лет его старше. Оказалось, что это его отец из Бердянска. Но со временем Кабаков стал более светским, помню, к нему приходил очень модный тогда Галич петь под гитару. Но в Москве в то время были сотни, если не тысячи художников, много искусства, а в квартале вокруг Сретенки масса мастерских. Лозунгом эпохи было слово «творчество», каждый изобретал что-то интересное, потом все сходились, рассматривали, обсуждали. Я дневал и ночевал в мастерской Вадима Сидура на Комсомольском проспекте, заходил к Эрнсту Неизвестному, Женя Бачурин оставлял мне свою мастерскую, и я месяцами жил в Уланском переулке, куда ко мне постоянно заваливались знакомые: диссидент Володя Гершуни с карманами, забитыми «Хроникой текущих событий» и Солженицыным, поэт Геннадий Айги, художник Володя Яковлев».
О Владимире Яковлеве:
«Он был очень зависимый от мира человек, к тому же его мать относилась к нему эксплуататорски, как к машине для зарабатывания денег. Периодически он убегал от нее ко мне и моей жене, просил нас: «Э-э-эдька, А-а-анка, возьмите меня к себе. Я буду картинки рисовать, а вы будете продавать! Мне мать говорит все время: «Володя, рисуй! Рисуй, Володя!» Я ей отвечаю: «Мам, ну куда рисовать, ты ж еще предыдущие картинки не продала!» Работы Яковлева покупали вовсю».
О Евгении Кропивницком:
«Он был одного, 1893-го, года рождения с Маяковским, отличным поэтом и одновременно не менее прекрасным художником, основоположником наивной школы. Одно время он преподавал в Доме пионеров Ленинского района, но потом его отовсюду изгнали, он с женой жил на копейки в бараке, в клетушке, которую топили дровами. И вот в этом бараке он рисовал таких простых девочек, а жена его Ольга Потапова − самоцветы, драгоценные камни. К ним, на станцию Долгопрудная, как к святым ездили на поклон. Они и были святыми, от искусства. У него были удивительные, простые стихи, и в этом смысле он стал моим учителем».
Об Эрнсте Неизвестном:
«Решая приглашать к себе кого-то или нет, Неизвестный заранее пытался понять, достаточного ли уровня художественного развития этот человек. Поэтому сначала ему принесли мои стихи, и, прочитав их, он решил, что со мной можно общаться. С Эрнстом я потом много раз виделся в Нью-Йорке, где он, конечно, не производил такого грандиозного впечатления, как в Москве, не казался больше таким большим во всех смыслах этого слова. Мне кажется, что он никогда и не был колоссальным художником. Когда он умер, я перечитал его интервью и обнаружил, что у него была какая-то скрытая любовь к номенклатуре. Он говорил о них больше, чем о нас, художниках и поэтах, и говорил с обожанием. С большим уважением и почтением он вспоминал тех, кто ему запрещал, кто ему не давал, кто его притеснял. Большая часть его биографии занята людьми из ЦК. Я сам был свидетелем того, как к нему после смерти Никиты Хрущева пришел заказывать памятник сын бывшего генсека Сергей Хрущев. Мы с Вагричем, совсем молоденькие, сидели у Эрнста в мастерской − в узкой, заставленной работами щели с большими окнами, на Сретенке, − когда он немного раздраженно сказал нам: «Идите, идите отсюда, ко мне сейчас придут». Мы вышли во двор, но решили остаться и посмотреть на того, кто придет. Появился человек в кепке, как из фильмов про председателей колхозов. С нашей тогдашней точки зрения − полный идиот. И вот эта кепка пошла к Эрнсту договариваться».
Об Анатолии Звереве:
«Анатолий Зверев мне не нравился. Опасный человек. Пьешь и не знаешь, не даст ли он тебе в следующую минуту камнем по голове. Все пили, чистеньким никто не был, но именно Зверев производил впечатление мрачного, неприятного человека, а я чувствую людей! Мы ужасно напивались с Соостером, могли целыми днями пить вино. Но Соостер был хорошим добрым человеком, а Зверев не был, о чем сегодня предпочитают не говорить».