Борис Гройс о давлении общества, буддийском экзистенциализме нашей жизни и о гегельянстве Эдуарда Лимонова:
«Люди часто думают, что давление общества и общественный контроль заключаются в том, что человека заставляют думать что-то определенное. Это совершенно не так, ни в одном обществе этого не происходит. Общество вовсе не контролируется с помощью каких-то фиксированных идей или догм, оно контролируется с помощью набора оппозиций, то есть убеждения, что ты должен думать только либо это, либо нечто противоположное. Ты можешь быть либо советчиком, либо антисоветчиком, либо лояльным, либо диссидентом, либо хорошим человеком, либо плохим. Ты всегда имеешь право выбора, ты можешь стать диссидентом, но понятно, что это означает и что за собой влечет. То есть общество контролирует систему выбора, которая предлагается его членам. Из-за этого часто возникает соблазн деконструировать эти оппозиции, проскользнуть мимо них, не быть ни за, ни против, ни советчиком, ни антисоветчиком, а занять какую-то позицию, не предусмотренную этой сеткой оппозиций. Я всегда говорил своим студентам, что художник − это человек, которому предлагают пробежать стометровку, а он отходит в сторону и садится в задумчивости. Это тип поведения, не предусмотренный существующей системой правил, не позитивный и не негативный. Мне кажется, что круг московских концептуалистов в семидесятые нашел в этой культурологии (которая в ее академическом варианте все советское презирала и им не занималась, там сохранялась установка на подлинно культурное, а все советское воспринималось как некультурное) подход, позволяющий снять оппозицию между культурным и некультурным.
Конечно, экзистенциальный аспект играл определенную роль, но это было связано вот с какой проблемой: если ты культуролог и на все смотришь культурологически, то возникает вопрос o твоем месте как субъекта культурологической установки (пожалуй, не в самой среде московско-тартуского структурализма, там этот вопрос не стоял, он заменялся фигурой научности). Но если ты начинаешь этот вопрос ставить и если твоя рефлексия приобретает тотальный характер, то есть ты интегрируешь в нее и свою собственную культуру, тогда возникает вопрос о месте субъекта: если ты сам уже более не в культуре, то где ты, собственно говоря? Ну и ответ, конечно, «нигде», и он неизбежно носит квазибуддистский характер. Это хорошо видно по калифорнийскому буддизму, который возник в шестидесятые годы на той же почве − тотальной культурологической рефлексии и тотального релятивизма, в том числе научного. Но в России тема небытия, пустоты, пребывания субъекта в пустоте также была признаком времени. Это был буддийски окрашенный экзистенциализм, каким он отчасти был и с самого начала, потому что Сартр тоже говорил, что человек сам по себе ничто, впрочем это уже и Гегель говорил: импорт «ничто» в европейскую культуру возник уже в конце XVIII − начале XIX веков, и по меньшей мере в немецком романтизме, от которого особо никуда не деться, был всегда скрытым его кодом. И он же был скрытым кодом концептуального романтизма или романтического концептуализма. Бесконечность «ничто» все время тематизируется Кабаковым, Монастырским, в неявной форме всеми остальными тоже. Истерика и вопль у Пригова − это тоже желание докричаться до пустоты.
Что касается Лимонова, я был с ним хорошо знаком еще в 1960-х годах, мне очень нравятся его стихи, тогда он еще часто выступал с Холиным и Сапгиром: «И в два часа и в полдругого / зайдет ли кто − а я лежит». А потом он пришел к выводу, который мне кажется очень глубоким, − литература возможна только как селфи. Социальные связи настолько распались, общество стало настолько гетерогенным, что мы уже ни о ком ничего не знаем. В XIX и даже в XX веке было ощущение у людей, что они о ком-то что-то знают и поэтому могут писать. Я согласен с Лимоновым: сегодня это глупость какая-то, никто ни о ком ничего не знает, чем там люди занимаются, как они живут, − все непонятно. Рассуждения на эту тему имеют странный характер и не вызывают никакого доверия. Писать можно только о себе, и я с этим полностью согласен. Второе, что мне кажется очень важным, − это гегельянский характер его литературы. С чего Гегель начинает «Феноменологию духа»? Он говорит о том, что себя и свой внутренний мир описать невозможно, потому что он очень рыхлый и хаотичный. Например, вы хотите отрефлексировать, о чем вы думаете: может быть, я думаю о том, что скоро надо идти обратно в номер, может быть, о том, что надо выпить еще кофе, может быть, еще о чем-то, но в тот момент, когда я обращаю внимание на свои мысли, они распадаются в бессмысленный хаос, и все в нем растворяется и теряется. Таким образом, внешнее описать невозможно, но и внутреннее описать невозможно. Что остается? Гегель говорит, что остается собственное поведение. Можно описать свои поступки, потому что они ставят тебя в интересную ситуацию: твой взгляд в какой-то момент совпадает со взглядом другого. Если ты кого-то убил или, вот как сейчас, обругал кого-то по телефону, то твоя рефлексия о самом себе совпадает с точкой зрения другого, ты неожиданно оказываешься в такой стереоскопической ситуации. Отсюда возникает теория самообъективации Гегеля − предпосылкой саморефлексии является самообъективация. Это и есть механизм романов Лимонова, он постоянно занимается самообъективацией с целью практиковать саморефлексию. Он достаточно умен, чтобы понимать − если он ничего не делает, а просто чувствует или думает, то это, во-первых, недостаточный материал, а во-вторых, он не может интегрировать взгляд другого. Его стратегия − это литературная вариация «Феноменологии духа», которая идет от очень глубокой традиции, гетевской. В начале было не слово, а действие, потом все это перешло в марксизм и так далее. Эту фаустовско-гегелевскую линию действия ради саморефлексии Лимонов совершенно гениально понял и реализовал». Полностью − здесь.